Завтра будет совсем другой день, завтра, с самого утра, во дворе натянут большой шатер, расставят столы – много столов, рядом лавочки, каждая лавочка накрыта пледом – чтобы удобно было сидеть. К приезду гостей выставят угощение – салаты, закуска, сыры, зелень, спиртное, горячие блюда подадут потом, когда все уже рассядутся по местам и тамада произнесет тост за счастье и благополучие молодоженов, будет играть живая музыка – зурна, доол, дудук, но это потом, а сначала, когда во дворе будет шуметь и толпиться приезжий из далекого Арарата народ, знакомиться с родственниками невесты, обмениваться подарками, будущая свекровь со своими двумя старшими дочерьми заведет Жено в отдельную комнату – переодеваться, Девочка увяжется следом, будет цепляться за подол платья тети – не надо, не надо, Жено растеряется, прижмет ее к себе – так надо, солнышко. Она нечаянно заденет Девочку круглым обручальным кольцом, кольцо напугает ребенка больше, чем беспомощность Жено, и она заскулит, скорбно выгнув губу. Одна из сестер жениха попытается вывести Девочку из комнаты, но та не дастся, забьется в угол и, горько всхлипывая, будет наблюдать, как, спотыкаясь о колючие взгляды женщин своей новой семьи, переодевается Жено.

Она впервые увидит свою тетю голой – узкая талия, розовые соски небольших грудей, родинка на бедре, Жено переоденется во все чужое – кружевное белье, вычурное, хрустящее от обилия воланов и оборок платье, белые прозрачные колготки, длинные нелепые перчатки, пышная фата. Потом, когда ее накрасят – бестолково, обильно, спрыснут из большого флакона сладкими духами и выведут из комнаты, Девочка сдернет с кресла простенькое, пахнущее крахмальной чистотой и чабрецом платье Жено, завернется в него, ляжет на кровать и проснется, лишь когда придет время прощаться.

Свадебный кортеж уедет засветло, чтобы успеть в Арарат к наступлению темноты; зарядивший с утра мелкий дождь к полудню превратится в настоящий ливень – тяжелый, кусачий; тропинка, ведущая от калитки к дороге, взмокнет, разбухнет, жирно зачавкает под ногами разряженных гостей; машины завизжат, застревая колесами в набрякшей колее; Шушик, увозят твою дочь, хоть обними ее на прощание, скажет кто-то из гостей, не хочу расстраивать ее слезами, шепнет бабушка Шушик, но потом, когда свадебный кортеж, сигналя, двинется в путь, она выскочит из дому и побежит под ноябрьским дождем, увязая туфлями в грязи, кортеж резко затормозит, и Жено выпорхнет из машины, в кипенно-белом платье, в развевающейся фате, пачкая длинный подол в осенней грязи, мама, мама, ты только не плачь, все будет хорошо, мама, крикнет она и, обливаясь счастливыми слезами, побежит навстречу бабушке Шушик.

В Берде очень низкое небо. Оно стелется по синему краю горизонта, размывая косые линии холмов в акварельную зыбь. Оно опрокидывается на крыши домов с тяжелым вздохом столетнего старика:

«Пшшш…»

«Пха-пха-пха», – откликаются полотенца и простыни.

Бельевая веревка тянется через длинный двор, на ней аккуратным рядом вывешено приданое Жено – восемь махровых полотенец, шесть комплектов вышитого гладью постельного белья, льняные кухонные полотенца, два больших покрывала, стеганые шерстяные одеяла – тяжелые, неподъемные. На кривом заборе подставил спину солнцу большой ковер – нежно-желтый по краям, темно-вишневый по центру. Если внимательно приглядеться, можно прочитать в бесконечном его узорном плетении всю жизнь Жено – с того дня, как она переступит порог чужого дома, и до того, когда уйдет насовсем – молодая, недолюбленная, несчастная. Но никому не дано распознать молчаливое предначертание узоров старого ковра. Он погреется-проветрится на скудном ноябрьском солнце, потом его загрузят с остальным приданым в большой грузовик и увезут в Арарат. Туда, где теперь живет Жено.

Марья

Сны о городе солнца

– Гял бура! – У нищего морщинистая ладонь – узкая, с длинными, причудливо загнутыми кончиками пальцев. Локоть не разгибается – неправильно срослись кости после перелома. Нищий улыбается беззубым ртом и кивает мне: – Гял бура!

Я хочу подойти, но мама крепко держит меня за руку:

– Стой на месте!

– А что он сказал?

– Он сказал – подойди ко мне.

– А почему нельзя подходить?

– Нельзя и всё. – Мама поворачивается к нищему спиной, роется в сумке. Достает из кошелька несколько монет, кидает в баночку для мелочи.

– Пошли, – говорит.

Нищий протягивает обезображенную руку – ладонь беспомощно сгибается в запястье, он что-то быстро говорит, в речи много звуков «я» и грубого, на выдохе – «п». Смеется неожиданно визгливым, резким смехом.

– Иншалла, – говорит мама, и мы уходим.

– Мам, а что такое «иншалла»?

– Так говорят азербайджанцы. Иншалла – дай бог.

– Но ведь мы тоже говорим – дай бог.

– Ну да. Бог один, но все его по-разному называют. Мусульмане называют его Аллах.

– А кто такие мусульмане? – не прекращаю расспросы я.

– Люди.

– Тогда почему ты не дала мне к нему подойти?

Мама не отвечает. Она крепко сжимает мою руку и убыстряет шаг. Мне непонятно, почему она так странно себя ведет.

– Смотрим сначала налево, потом направо, – напоминает мама, когда мы переходим улицу.

Я послушно поворачиваю голову, стараюсь не отставать. Чувствую затылком взгляд нищего. Мне нравится его взгляд, затылку от него тепло и щекотно.

– Нам сюда. – Мама ныряет в высокую арку.

– В булочную? – уточняю я.

– Да.

В булочной пахнет сладким – плюшками, печеньем «Курабье», мятными пряниками. На прилавке, рядом с деревянными счетами, стоят два больших подноса. На одном плавится темными боками огромный брус халвы, на другом – кунжутные козинаки. Эту булочную я запомню на всю жизнь – тяжелая, гладкая на ощупь деревянная дверь, пахнущая старым и немного сырым, металлические решетки, запирающиеся на большой амбарный замок. Замок находится с внутренней стороны решетки, поэтому продавщице каждый раз приходится просовывать руки через прутья и вслепую, царапая ключом стекло, отпирать витрину. Вдоль стен высятся полки со свежим хлебом. Мы всегда берем маленькие, величиной с ладошку, кирпичики белого – к завтраку, и черный, обсыпанный семенами кориандра – к обеду.

У продавщицы большой живот, золотые зубы и густо обведенные сурьмой глаза. С мамой она любезно здоровается, расспрашивает, как дела, отвешивает килограмм халвы – отрезает из середки, там, где она не обветрилась и не изошла масляными слезами.

– Возьми, яхшы гыз, – протягивает мне пахнущий семечками бумажный сверток. Я прячу руки за спину. Мне не нравится взгляд продавщицы – тяжелый, недобрый, он пронизывает так, что делается больно в животе.

– Ее нищий напугал, – извиняющимся тоном говорит мама и забирает сверток, – не обижайтесь, пожалуйста.

Мы выходим из булочной. Я иду за мамой, держусь одной рукой за ее сумку, а другой цепляюсь за подол платья. А то вдруг отстану, дверь захлопнется, и продавщица кинется запирать железные ставни, чтобы оставить меня в булочной навсегда!

– Ты почему не взяла халву? – спрашивает мама.

– Эта тетя мне не нравится. – Я отцепляюсь от маминого подола, но сумку не выпускаю. – Она нехорошо на меня смотрит.

– Не придумывай, – говорит мама.

– Она как ведьма из сказки «Гензель и Гретель», – настаиваю я, – у нее дом из хлеба, крыша из пряников, окна сахарные, а сама она злая-презлая.

– Ну с чего ты это взяла? – Мама садится на корточки, заглядывает мне в глаза. Я обнимаю ее за шею – у меня самая красивая на свете мама – у нее высокие брови, большой лоб и карие глаза в золотистую и зеленую искринку.

– Я не боюсь, – шепчу я маме на ухо.

Мама пахнет сладким и солнцем. Она выросла в Кировабаде, это ее город, поэтому каждый раз, когда возвращается сюда, она начинает пахнуть солнцем. И финиками. А у нас туманы, каждый божий день туманы, они стремительно расползаются по склонам холмов, волоча за собой свои длинные ватные шлейфы. Я привыкла к ним как к себе самой и не умею быть солнечной. А мама не умеет быть туманной. Поэтому она немножко не понимает меня. Поэтому она не чувствует угрозы, исходящей от продавщицы с густо насурьмленными глазами и не подпускает меня к безобидному нищему.